Он подошел ко мне, странно улыбнулся. „Да, я забыл. Я, кажется, все забыл. Я. больной человек. Нет, не то. Я умер, меня уже нет. На этом совещании я умер. Я уже никого не могу оскорбить, и никто меня не может оскорбить.“
Савинков вышел от него и сразу был встречен сияющими и угодливыми лицами. Ведь тайные разговоры во дворцах мгновенно делаются явными для всех.
Как все это странно, если вдуматься. Какая драма для благородной души. Быть может, душа Керенского умирает перед невозможностью для себя —
„…Нельзя! Ведь душа, неисцельно потерянная,
Умрет в крови.
И надо! — твердит глубина неизмеренная
Моей любви“.
Есть души, которые, услыхав повелительное „Иди, убей“, — умирают, не исполняя.
(Впрочем, я увлекаюсь во всех смыслах. Драмы личные здесь не пример. Здесь они отступают.)
В Савинкове — да, есть что-то страшное. И ой-ой, какое трагичное. Достаточно взглянуть на его неправильное и замечательное лицо со вниманием.
Сейчас он, после всего этого дня, сидел за моим столом (где я пишу) и вспоминал свои новые стихи (рукописи у него за границей). Записывал. И ему ужасно хотелось, чтобы это были „хорошие“ стихи, чтобы мне понравились. (Ропшин-поэт — такой же мой „крестник“, как и Ропшин-романист. Лет 6 тому назад я его толкнула на стихи, в Каннах, своим сонетом, затем терцинами.)
— Знаете, я боюсь. Последнее время я писал несколько иначе, свободным стихом. И я боюсь. Гораздо больше, чем Корнилова.
Я улыбаюсь невольно.
— Ну что ж, надо же и вам чего-нибудь бояться. Кто это сказал: „Только дурак решительно ничего не боится“?..
Кстати, я ему тут же нашла одно его прежнее стихотворение, со словами:
„Убийца в Божий град не внидет.
Его затопчет Рыжий Конь.“
Он прочел (забыл совсем) и вдруг странно посмотрел:
— Да, да. так это и будет. Я знаю, что я. умру от покушения.
Это был вовсе не страх смерти. Было что-то больше этого.
Взята.
Мы отходим на линию Чудского озера — Псков. Очень хорошо. Правительство отнеслось к этому фаталистически-вяло. Ожидали, мол.
Города не разобрать. Что — он? Очевидно, нет воображения. На Выборгской заходили большевики с плакатами: „Немедленный мир!“ Все, значит, идет последовательно. Дальше.
Все согласны, что революция у нас произошла не вовремя. Но одни говорят, что „рано“, другие, что „поздно“. Я, конечно, говорю — „поздно“. Увы, да, поздно. Хорошо, если не „слишком“, а только „немного“ поздно.
Царя увезли в Тобольск (наш Макаров, П. М., его и вез). Не „гидры“ ли боятся (главное и, кажется, единственное занятие которой — „подымать голову“)? Но сами-то гидры бывают разные.
Стыдно сказать — нельзя умолчать: прежде во дворцах жили все-таки воспитанные люди. Даже присяжный поверенный Керенский не удержался в пределах такта. А уж о немытом Чернове не стоит и говорить.
Отчего свобода, такая сама по себе прекрасная, так безобразит людей? И неужели это уродство обязательно?
Я долго с Мережковским говорила.
Вот его позиция: никакой революции у нас не было. Не было борьбы. Старая власть саморазложилась, отпала, и народ оказался просто голым. Оттого и лозунги старые, вытащенные наспех из десятилетних ящиков.
Новые рождаются в процессе борьбы, а процесса не было. Революционное настроение, ища выхода, бросается на призраки контрреволюции, но это призраки, и оно — беспредметно.
Кое-какая доля правды тут есть, но с общей схемой согласиться нельзя. И во всяком случае я не вижу действенного отсюда вывода. Как прогноз — это печально; не ждать ли нам второй революции, которая, сейчас, может быть только отчаянной — омерзительной?
Сбивался, конечно, М. на обобщения и отвлеченности. Однако можно было согласиться, что есть два пути: воздействие внутреннее (разговоры, уговоры) и внешнее (военные меры). Первое, сейчас, неизбежно переливается в демагогию. Демагогия — это беспредельная выдача векселей, заведомо неоплатных, непременно беспредельна (всякая попытка поставить предел — уничтожает работу). М. отвергал и целесообразность этого „насилия над душами“. Путь второй (нынешние меры, „насилие над телами“) — конечно, лишь отрицательный, т. е. могущий не двинуть вперед, но возвратить сошедший с рельс поезд — на рельсы (по которым уже можно двигаться вперед). Но он не только бывает целесообразен: в иные моменты он один и целесообразен.
26-го в субботу, к вечеру, приехал к Керенскому из Ставки Вл. Львов (бывший об. прокурор Синода). Перед своим отъездом в Москву и затем в Ставку, дней 10 тому назад, он тоже был у Керенского, говорил с ним наедине, разговор неизвестен. Точно так же наедине был и второй разговор с Львовым, уже приехавшим из Ставки. Было назначено вечернее заседание; но когда министры стали собираться в Зимний дворец, из кабинета вылетел Керенский, один, без Львова, потрясая какой-то бумажкой с набросанными рукой Львова строками, и, весь бледный и „вдохновенный“, объявил, что „открыт заговор ген. Корнилова“, что это тотчас будет проверено и ген. Корнилов немедленно будет смещен с должности главнокомандующего как „изменник“.
Можно себе представить, во что обратились фигуры министров, ничего не понимавших. Первым нашелся услужливый Некрасов, „поверивший“ на слово г-ну премьеру и тотчас захлопотавший. Но, кажется, ничего еще не мог понять Савинков, тем более, что он лишь в этот день сам вернулся из Ставки, от Корнилова. Савинкова взял Керенский к прямому проводу, соединились с Корниловым: Керенский заявил, что рядом с ним стоит В. Львов (хотя ни малейшего Львова не было), запросил Корнилова: „Подтверждает ли он то, что говорит от него приехавший и стоящий перед проводом Львов“. Когда выползла лента с совершенно покойным „да“ — Керенский бросил все, отскочил назад, к министрам, уже в полной истерике, с криками об „измене“, о „мятеже“, о том, что немедленно он смещает Корнилова и дает приказ о его аресте в Ставке.