Керенский должен был официально заявлять, что это личное мнение Милюкова, а не пр-ва. Тоже заявил и Некрасов. Очень красиво, нечего сказать. Хорошая дорога к „укрепление“ пр-ва, к поднятию „престижа власти“. А декларации нет как нет.
Нет покоя, все думаю, какая возможна бы мудрая, новая, крепкая и достойная декларация пр-ва о войне, обезоруживающая всякие Советы — и честная. Возможна?
Поехали мы, все трое, по настоянию Макарова, в Зимний Дворец, на „театральное совещание“. Это было 29 марта. Головин, долженствовавший председательствовать, не прибыл, вертелся, вместо него, бедный Павел Михайлович.
Была, наконец, эта долгожданная, запоздавшая, декларация пр-ва о войне.
Хлипкая, слабая, безвластная, неясная. То же, те же, „без аннексий“, но с мямленьем, и все вполголоса, и жидкое „оборончество“ — и что еще?
Если теперь не время действовать смелее (хотя бы с риском), то когда же? Теперь за войну мог бы громко звучать только голос того, кто ненавидел (и ненавидит) войну.
Тех „действий обеими руками“ Керенского, о которых я писала, из декларации не вытекает. Их и не видно. Незаметно реальной и властной заботы об армии, об установлении там твердых линий „свобод“, в пределах которых сохраняется сила армий как сила. (Ведь Приказ № 1 еще не парализован. Армию свободно наводняют любые агитаторы. Ведь там не чувствуется новой власти, а только исчезновение старой!)
Одна рука уже бездействует. Не лучше и с другой. За мир ничего явного не сделано. Наши „цели войны“ не объявлены с несомненной определенностью. Наше военное положение отнюдь не таково, чтобы мы могли диктовать Германии условия мира, куда там! И однако мы должны бы решиться на нечто вроде этого, прямо должны. Всякий день, не уставая, пусть хоть полуофициально, твердить о наших условиях мира. В сговоре с союзниками (вдолбить им, что нельзя упустить этой минуты.), ной до фактического сговора, даже ради него, — все-таки не мямлить и не молчать, — диктовать Германии „условия“ приемлемого мира.
Это должно делать почти грубо, чтобы было понятно всем (всем — только, грубое и понятно). Облекать каждодневно в реальную форму, выражать денно и нощно согласие на немедленный, справедливый и бескорыстный мир — хоть завтра. Хоть через час. Орать на весь фронт и тыл, что если час прошел и мира нет — то лишь потому, что Германия на мир не соглашается, не хочет мира и все равно полезет на нас. И тогда все равно не будет мира, а будет война — или бойня.
В конце концов „условия“ эти более или менее известны, но они не сказаны, поэтому они не существуют, нет для них одной формы. Первый звук, в этом смысле, не найден. Да его сразу и не найдешь, — но нужно все время искать, пробовать.
Да, великое горе, что союзники не понимают важности момента. У них ничего не случилось. Они думают в прежней линии и о себе — и о нас. Пусть они заботятся о себе, я это понимаю. Но для себя же им нужно учитывать нас!
Общая робость и мямленье. Что хранит правительство? Чего кто боится? Ну, Германия все это отвергнет. Ну, она даже не ответит. Так что же?
Быть может, я мечтаю. Я говорю много вздору, конечно, — но я стою за линию и буду утверждать, что она, в общем, верна. Скажу (шепотом, про себя, чтобы потом не очень стыдиться) еще больше. В стороне от союзников (если они так нисколько не сдвинутся) можно бы рискнуть вплоть до мысли о „сепаратном“ мире. Это во всяком случае заставило бы их задуматься, взглянуть внимательнее в нашу сторону. А то они слишком спокойны. Не знают, что мы — во всяком случае не Европа. Странно думать о России и видеть ее во образе. Милюкова.
Впрочем, я Бог знает куда залетела. Сама себя перестала понимать. В голове все самые известные вещи. Но форма — это не мое дело, всякий оформит лучше меня, — и можно найти форму, от которой не отвертелись бы союзники.
Будь что будет. Я хочу думать, хочу, — что будет хорошее. Я верю Керенскому. Лишь бы ему не мешали. Со связанными руками не задействуешь. Ни твердости, ни власти не проявишь (именно власть нужна).
Пока — кроме слов (притом безвластных и слов-то) ничего от пр-ва нашего нет.
Керенский — настоящий человек на настоящем месте. The right man on the right place, как говорят умные англичане. Или — The right man on the right moment? А если только for one moment? He будем загадывать. Во всяком случае, он имеет право говорить о войне, за войну — именно потому, что он против войны (как таковой). Он был „пораженцем“ — по глупой терминологии „побединцев“. (И меня звали „пораженкой“.)
Главные вожаки большевизма — к России никакого отношения не имеют и о ней меньше всего заботятся. Они ее не знают — откуда? В громадном большинстве не русские, а русские — давние эмигранты. Но они нащупывают инстинкты, чтобы их использовать в интересах. право, не знаю точно, своих или германских, только не в интересах русского народа. Это — наверно.
Цинически-наивный эгоизм дезертиров, тупо-невежественный („я молодой, мне пожить хочется, не хочу войны“), вызываемый проповедью большевиков, конечно, хуже всяких „воинственных“ настроений, которые вызывала царская палка. Прямо сознаюсь — хуже. Вскрывается животное отсутствие совести.
Немилосердна эта тяжесть „свободы“, навалившаяся на вчерашних рабов. Совесть их еще не просыпалась, и проблеска сознания нет, одни инстинкты: есть, пить, гулять. да еще шевелится темный инстинкт широкой русской „вольницы“ (не „воли“).
Хочется взывать к милосердию. Но кто способен дать его сейчас России? Несчастной, невиновной, опоздавшей на века России, — опять, и здесь, опоздавшей?