Писателям писать негде. Но мы примиряемся с ролью „тайных советников“ и весьма самоотверженно ее исполняем. Сегодня я серьезно потребовала у Сытина, чтобы он поддержал газету Зензинова, а не Горького, ибо за Зензиновым стоит Керенский.
Керенский — тот же Керенский, что кашлял у нас в углу, запускал попавшийся под руку случайный детский волчок с моего стола (во время какого-то интеллигентского собрания. И так запустил, что доселе половины волчка нету, где-нибудь под книжными шкафами или архивными ящиками). Тот же Керенский, который говорил речь за моим стулом в Релит. — Филос. собрании, где дальше, за ним, стоял во весь рост Николай II, а я, в маленьком ручном зеркале, сблизив два лица, смотрела на них. До сих пор они остались у меня в зрительной памяти — рядом. Лицо Керенского — узкое, бледно-белое, с узкими глазами, с ребячески оттопыренной верхней губой, странное, подвижное, все — живое, чем-то напоминающее лицо Пьеро. Лицо Николая — спокойное, незначительно приятное (и, видно, очень схожее). Добрые. или нет, какие то „молчащие“ глаза. Этот офицер был — точно отсутствовал. Страшно был — и все-таки страшно не был. Непередаваемое впечатление (и тогда) от сближенности обоих лиц. Торчащие кверху, короткие, волосы Пьеро-Керенского — и реденькие, гладенько-причесанные волосики приятного офицера. Крамольник — и царь. Пьеро — и „чародей“. С.-р. под наблюдением охранки — и Его Величество Император Божьей милостью.
Сколько месяцев прошло? Крамольник — министр, царь под арестом, под охраной этого же крамольника. Я читала самые волшебные страницы самой интересной книги — Истории; и для меня, современницы, эти страницы иллюстрированы. Чародей, бедный, как смотрят теперь твои голубые глаза? Верно, с тем же спокойствием Небытия.
Но я совсем отошла в сторону — в незабываемое впечатление аккорда двух лиц — Керенского и Николая II. Аккорда такого диссонирующего — и пленительного, и странного.
Возвращаюсь. Итак, сегодня — это все тот же Керенский. Тот же. и чем-то неуловимо уже другой. Он в черной тужурке (министр-товарищ), как никогда не ходил раньше. Раньше он даже был „элегантен“, без всякого внешнего „демократизма“. Он спешит, как всегда, сердится, как всегда. Честное слово, я не могу поймать в словах его перемену, и, однако, она уже есть. Она чувствуется.
Бранясь „налево“, Керенский о группе Горького сказал (чуть-чуть „свысока“), что очень рад, если будет „грамотная“ большевистская газета, она будет полемизировать с „Правдой“, бороться с ней в известном смысле.
А Горький с Сухановым будто бы теперь эту борьбу и ставят себе задачей. „Вообще, ведут себя теперь хорошо“.
Быть может, он на одну линийку более уверен в себе и во всем происходящем — нежели нужно?
Не знаю. Определить не могу.
Весенний день, не оттепель — а дружное таяние снегов. Часа два сидели на открытом окне и смотрели на тысячные процессии.
Сначала шли „женщины“. Несметное количество; шествие невиданное (никогда в истории, думаю). Три, очень красиво, ехали на конях. Вера Фигнер — в открытом автомобиле. Женская и цепь вокруг. На углу образовался затор, ибо шли по Потемкинской войска. Женщины кричали войскам — „ура“.
Буду очень рада, если „женский“ вопрос разрешится просто и радикально, как „еврейский“ (и тем падет). Ибо он весьма противен. Женщины, специализировавшиеся на этом вопросе, плохо доказывают свое „человечество“. Перовская, та же Вера Фигнер (да и мало ли) занимались не „женскими“, а общечеловеческими вопросами, наравне с людьми, и просто были наравне с людьми. Точно можно, у кого-то попросив, — получить „равенство“! Нелепее, чем просить у царя „революцию“ и ждать, что он ее даст из рук в руки, готовенькую. Нет, женщинам, чтобы равными быть, — нужно равными становиться. Другое дело внешне облегчить процесс становления (если он действительно возможен). Это — могут женщинам дать мужчины, и я, конечно, за это дарование. Но процесс будет долог. Долго еще женщины, получив „права“, не будут понимать, какие они с ними получили „обязанности“. Поразительно, что женщины, в большинстве, понимают „право“, но что такое „обязанность“. не понимают.
Когда у нас поднимался вопрос „польский“ и т. п. (а вопросы в разрезе национальностей проще и целомудреннее „полового“ разреза) — не ясно ли было, что думать следует о „вопросе русском“, остальные разрешатся сами — им? „Приложится“. Таки „женские права“.
Если бы заботу и силы, отданные „женской“ свободе, женщины приложили бы к общечеловеческой, — они свою имели бы попутно, и не получили бы от мужчин, а завоевали бы рядом с ними.
Всякое специальное — „женское“ движение возбуждает в мужчинах чувства весьма далекие именно от „равенства“. Так, один самый обыкновенный человек, — мужчина, — стоя сегодня у окна, умилялся: „И ведь хорошенькие какие есть!“ Уж, конечно, он за всяческие всем права и свободы. Однако на „женское шествие“ — совсем другая реакция.
Вам это приятно, амазонки?
Газета Горького будет называться „Новая жизнь“ (прямо по стопам „великого“ Ленина в 1905-6 году). Так как редакция против войны (ага, безумцы! Это теперь-то!), а высказывать это в виду общего настроения будто бы невозможно (врут; а не врут — так в „настроение“ вцепятся, его будут разъедать!), то газета будто бы этого вопроса вовсе не станет касаться (еще милее! О „бо-зарах“ начнут писать? Какое вранье!).
Правительство о войне (о целях войны) — молчит.
А Милюков, на днях, всем корреспондентам заявил опять, прежним голосом, что России нужны проливы и Константинополь. „Правдисты“, естественно, взбесились. Я и секунды не останавливаюсь на том, нужны ли эти чертовы проливы нам или не нужны. Если они во сто раз нужнее, чем это кажется Милюкову, — во сто раз непростимее его фатальная бестактность. Почти хочется разорвать на себе одежды. Роковое непонимание момента, на свою же голову! (И хоть бы только на свою.)