Ты это знаешь лучше меня. Вся душа моя открыта, и Ты видишь, она страдает. Я не скрываю, что хочу много. Боже, дай мне много. То, подлое во мне, что, я слышу, шевелится — ведь Ты же дал мне. Ну, прости, если я виновата, и дай мне то, чего я хочу. Мне страшно рассердить Бога моими жалобами. И еще мне стыдно. Неужели это все — от жалкой причины отъезда Червинского?
Два слова о Минском. Я о нем здесь забыла. Это — другой человек. Что с ним? Он или так любит меня, что имеет силу, или вообще имеет силу. Если б он всегда был такой! И мое отношение к нему меняется. Ни отвращения, ни злобы.
Такая боль, что от нее слезы выступают на глаза, и она длится, и от продолготы боли теряешь сознание времени.
Не раненое ли это самолюбие? Не от самой ли боли и боль?
Я — и Червинский!
Жесткая боль, тесная боль, горячая боль. Так разве страдают от любви? Червинский прислал письмо из Венеции. Не распечатала его. Отдам ему. Вижу в письме на свет веточку ландышей и несколько слов: «Брожу растерянный, тоскующий… Какое было бы. Умоляю одну строчку… в Рим… Не могу ничего не знать о вас…»
Бедная веточка, бедные слова! Нет любви, нет ни у кого резкого, сильного, громового слова. О, если бы я любила!..
Успокой, Господи, мое сердце.
К лету я успокоилась и забыла о Червинском. Мы переехали в Лугу.
Я скучала, но у меня рождались новые, страшные мысли о свободе… Должно быть, не очень они были еще сильны тогда — бесплодные мысли!
С Минским я кончила тогда же, весною. Тоже как-то трусливо кончила, сама к нему ходила в Пале-Рояль, жалела, а потом забегала вперед и писала письма о разрыве. На последнее, решительное, он не ответил и уехал. Больше ничего о нем не знаю.
Зачем Червинский приехал к нам в Лугу? К маме? Но он мог бы подождать до осени. Не знаю.
Приехал в день нашего (меня и Дмитрия Сергеевича) отъезда по делам в СПб.
Я все-таки волновалась, укладывая чемоданчик. Цвела сирень, я чувствовала себя хорошенькой и свежей и думала: «А ведь он любит меня еще!» Я приходила и уходила, звеня ключами. Он сидел в столовой, черный, располневший, бритый…
В Петербурге он должен зайти ко мне (я просила).
Он пришел. Белый вечер, пустая квартира, Дмитрий Сергеевич, брат Николай.
— Я на минуту, — сказал Червинский, входя, — я занят.
Время шло, было неловко, но я вызвала его в другую комнату.
— Вот ваше письмо, я его не читала. Возвратите мне мое, последнее.
Он схватил бедное письмо, с той веточкой ландышей, и злобно разорвал его.
— Теперь я знаю, вы не могли ответить, вы не знали, как ответ мне был нужен. На это письмо нельзя было не ответить. Ваше я возвращу. Тогда я не мог.
— А теперь…
— Теперь оно мне больше не нужно…
Я сделалась кротка и печальна. Разве я не предупреждала его честно, что не буду отвечать на письма? Я говорила о моих «мечтах», о боли. У меня почти нет враждебности к нему. Прежнее чувство неприкосновенно, все, что было. Разве можно изменяться? Мне нравилась моя роль — resignee. Не знаю, где кончалась искренность и начиналась ложь. Я волновалась.
Он ходил по комнате, желтый, мрачный.
— Вы бросаете другой свет. Но моя враждебность создалась постепенно. Я так работал над собой. А теперь — кончим эту аудиенцию. Все сказано. (Это он — мне сказал, а я пишу).
Мы еще пили чай при белом свете. Я уже не могла выйти из роли покорной страдалицы. Я звала его в Лугу.
Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их — и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса — мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы — даю, что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием — слову.
И в письме была правда, опять старая правда, только без надежд. Господи, прости меня за этих бедных деток, с которыми я так жестока порою! Устала.
Он приехал через месяц.
Я много писала в этот месяц, а главное, много думала. Мысли меня могут пополам разломить, если очень ярки. До Червинского они не касаются.
Но — факты.
Он приехал, я очень взволновалась, все забыла, кроме опять мелкого самолюбия, и сразу попала в покорный тон.
Он был довольно холоден и крайне равнодушен. Вечером я затащила (именно затащила) его к себе.
Я говорила опять о прошлом, он отвечал неохотно. О том, что он разлюбил — я упомянула вскользь, как о конченном деле; но сама думала: не может быть, ведь осталось же хоть что-нибудь.
Тоже было и на другой день. Только я была некрасивее от слабости и злобы (я ужасно некрасива, когда слаба и зла, и знаю это, и страдаю, и еще хуже тогда).
Я обещала ему отдать все его письма. Он точно обрадовался. После завтрака мы остались одни.
— Пойдемте гулять, — сказала я.
Помню свою батистовую кофточку, увядшую розу, белое покрывало и зонтик с большим шелковым бантом. Я опять говорила, мы сели на скамейку. Вдруг я заметила, что он не слушает. Что-то такое тупое было в его лице, что я испугалась. И, прервав себя, спросила его:
— О чем вы думаете?
— О чем я думаю? — повторил он машинально. — Так. Ни о чем. О деревне думаю.
— О какой деревне? — спросила я почти с ужасом.
— Так, о деревне. Я скоро с ума сойду, — прибавил он, помолчав, с прежней безучастностью.
Замолчала и я.
Солнце сквозь ветви пятнами падало на его неподвижное лицо, на коричневый котелок, на скоробившийся пристежной воротничок. Душу мою ело чувство без названия. Ужас? Стыд? Отчаяние унижения? Не знаю.