Я была так взволнована неожиданным несчастием, что дома намекнула об этом Дм. (слегка) и сказала Диме. Быть может, не в этот день, а на следующий, — не припомню. Ибо на следующий день я тоже обещала прийти, и пришла, и было опять то же мое «верченье», и разговоры, и жесты, и мое внутреннее отчаянье, и мой смех. И опять я ушла с тем же безысходным обещанием прийти завтра. Кажется, он меня провожал на этот раз. Опять было солнечно. Он рассказывал что-то о своем путешествии.
Было решено, что я приду завтра. Опять. (Окончательно не помню, сколько было этих свиданий. Может быть, больше, чем пишу. Все равно.) На другой день утром получила записку: «Дорогая 3. Н. Я буду в два часа у Сосновского (это военный министр), а с 3¼ буду дома.» Я дошла до того, что стала просить Диму прийти днем к Савинкову — чтобы «прервать» как-нибудь свидание. Все по той же линии наименьшего сопротивления! Дима обещал, с неохотой; но дела были.
В половине четвертого я пошла. Говорили об делах, о Сосновском. Еще о чем-то. Но я уж видела, что опять будет то же. Дима пришел как-то очень скоро. Я подумала, что это плохо. Не может же и он весь день сидеть. А я хотела с ним уйти. Но Дима и не подумал об этом. Говорили опять о делах. О Пилсудском, который чуть ли не сегодня-завтра приезжает. И Дима скоро взял и ушел. Я осталась.
Это свиданье, так неожиданно последнее, было, в сущности, очень похоже на предыдущие. И я ему говорила: «Послушайте, милый. Ведь вы же заставляете меня бороться с вами. А это смешно. И некрасиво. И як этому не привыкла». Он остановился, потом снова и, натыкаясь на мое невольное сопротивление, — шептал: «Не боритесь». Позволить ему решительно все — так же глупо, как не позволить. Т. е. совершенно так же поведет «к худу».
Это будущее «худо», неизвестное, уже где-то совершилось. Мог быть один вопрос: в каком из двух случаев оно будет менее важно для общего? Но я не могла этого решить. Мне казалось, впрочем, и весьма разумно и ясно я это сознавала, — что «худо» будет, главным образом, для меня, для наших отношений с Сав. и для моего участия в деле, которое было для меня дорого, как свое (и вообще дороже всего). И по чести скажу, не рисуясь, что тут и была моя единственная надежда, спасавшая от отчаяния. Да, непредвиденное несчастье. Да, моя мечта была тут, вместе, помогать, делать — провалится, провалилась. чувство твердое. Да, у меня есть силы, я могу быть нужна делу (так я тогда думала крепко), но. даже когда этот мой провал и воплотится? Ведь дело останется? Ведь Сав. останется? Ведь вся беда — моя только, и так ли она важна, моя-то?
Я была столь же осторожна, как он, — я избегала «борьбы» физической, но, конечно, он чувствовал же мое весьма несоответствующее состояние. Рядом с большой внутренней горестью у меня был на все это наблюдающий взгляд. И, признаться, меня таки душил неудержимый смех.
— ??
— Я смеюсь потому, что вы ужасно не умеете обращаться со мною!
— Научите!
Весьма просто было сказать, что он этому обращению (со мной) никогда не научится, но я ничего не говорила, только смеялась. Я надела шляпу и стала уходить, все время что-то говоря, уже не смеясь, полушутливо, полу. нежно? Не знаю. Мы стояли у двери, я все говорила, неизвестно что. «Нет, нет, я завтра приду, завтра.» — «Завтра?» — «Нет, вы не грубый. Что? О, нет.» — «А посмотрите, разве я не тоненький, как вы?» Он распахнул пиджак, я на секунду обняла его за талию. «Я завтра приду. Сегодня я взволнована. завтра.» Я, действительно, была взволнована, но совсем не так, как хотела показать. О завтра почему-то не думала. Точно зналось, что его не будет. Назавтра он был вызван к Пилсудскому, дело решилось. Началась работа — каждую минуту дня. И наши «сидения» прекратились «как будто» сами собою.
Не знаю, как, но чувствовалось, что приезд Савинкова в Польшу — окончательный, что плохо или хорошо обернется дело — в Париж он не вернется, и вообще у него везде сожженные корабли. Кто стоит за ним — мы не знали, но точно и никого. Впрочем, это нам тогда было все равно. Савинков говорил о двух генералах, из которых одного ждал на днях — Глазенапа.
День аудиенции наступил как-то внезапно. Помню Савинкова, приехавшего к нам прямо из Бельведера. Мы были одни, с Димой.
Бросились, конечно, навстречу: «Ну что?» Савинков еще не успел дойти до угла, где у меня стояли кресла и диван, первое его слово было: «По-моему, он провалился».
Т. е. внутренно провалился. А с виду, внешне, все обстояло как бы наилучшим образом: решено было формирование русского отряда на польские средства. Пока — не официально объявленное, под прикрытием «Эвакуационного комитета». Председатель — Савинков.
— Вам, — сказал Савинков очень серьезно, обращаясь к Диме, — я предлагаю быть моим ближайшим помощником и заместителем, товарищем председателя этого комитета.
— Не смею отказаться, — ответил Дима.
Как ни были мы в этот миг все одинаково взволнованы и как бы все решительно вместе — мне почему-то показалось вот это мгновенье и этот Димин ответ — какой-то чертой отделяющей. что от чего? Кого от кого?
С этого дня все завертелось. Пристегнули Буланова, Гершельмана.
Других всяких. Предполагался «отдел пропаганды», в котором я должна была играть роль. Тут не сразу стала образовываться газета. Дима вызвал из Минска этого хама — Езовского. Родичев подходил несколько сбоку, но тоже подходил.
Глазенапа Савинков привел тотчас же к нам с Дмитрием. Бледный, одутловатый, с гладкими черными волосами. Одутловатость какая-то у него самодовольная. Савинков его точно не совсем понимал (он вообще мало видит людей) и беспокоился. Но другого не было.