Расстрелянная Москва покорилась большевикам.
Столицы взяты вражескими — и варварскими — войсками. Бежать некуда. Родины нет.
Приехал Горький из Москвы. Начал с того, что объявил: «Ничего особенного в Москве не происходило» (?!). X. видел его мельком, когда он ехал в свою «Нов. жизнь». Будто бы «растерян», однако «Нов. жизнь» поддерживает; помогать заключенным (у него масса личных друзей среди б-кого «правительства») и не думает.
В стане захватчиков есть брожения, но что это, когда два столпа непримиримых и непобедимых на своих местах: Ленин и Троцкий. Их дохождение до последних пределов и незыблемость объясняется: у Ленина — попроще, у Троцкого — посложнее.
Войска начинают с озлобления, со стычек, с расстрела. а большевики, не сражаясь, постепенно их разлагают, заманивают и, главное, как зверей, прикармливают. Навезли туда мяса, хлеба, колбас — и расточают, не считая. Для этого они специально здесь ограбили все интендантство, провиант, заготовленный для фронта. Конечно, и вином это мясо поливается. Видя такой рай большевицкий, такое «угощение», эти изголодавшиеся дети-звери тотчас становятся «колбасными» большевиками. Это очень страшно, ибо уж очень явственен — дьявол.
Керенский, действительно, убежал — во время начавшихся «переговоров» между «его» войсками и б-цкими. Всех подробностей еще не знаю, но общая схема, кажется, верна; эти «переговоры» — результат его непрерывных колебаний (в такие минуты!), его зигзагов. Он медлил, отдавал противоречивые приказы Ставке, то выслать войска, то не надо, вызванные возвращал с дороги, торговался и тут (наверно, с Борисом и с казаками: их было мало, они должны были требовать подкрепления). Устраивал «перемирия» для выслушивания приезжающих «соглашателей». Словом, та же преступная канитель, — наверно.
Рассказывают (очевидцы), что у него были моменты истерического геройства. Он как-то остановил свой автомобиль и, выйдя, один, без стражи, подошел к толпе бунтующих солдат. которая от него шарахнулась в сторону. Он бросил им: «Мерзавцы!» — пошел, опять один, к своему автомобилю и уехал.
Да, фатальный человек; слабый. герой. Мужественный. предатель. Женственный. революционер. Истерический главнокомандующий.
Нежный, пылкий, боящийся крови — убийца. И очень, очень, весь — несчастный.
Среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыслия — скука. Вихрь событий и — неподвижность. Все рушится, летит к черту и — нет жизни. Нет того, что делает жизнь: элемента борьбы. В человеческой жизни всегда присутствует элемент волевой борьбы; его сейчас почти нет. Его так мало в центре событий, что они точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной. Даже в землетрясении, в гибели и несчастий совсем внешнем, больше жизни и больше смысла, чем в самой гуще ныне происходящего, — только начинающего свой круг, быть может. Зачем, к чему теперь какие-то человеческие смыслы, мысли и слова, когда стреляют вполне бессмысленные пушки, когда все делается посредством «как бы» людей и уже не людей? Страшен автомат — машина в подобии человека. Не страшнее ли человек — в полном подобии машины, т. е. без смысла и без воли?
Это — война, только в последнем ее, небывалом, идеальном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие, куда и зачем. И человеку в этой «войне машин» было бы — сверх всех представимых чувств — еще скучно.
К весне 1919 года положение было такое: в силу бесчисленных (иногда противоречивых и спутанных, но всегда угрожающих) декретов, приблизительно все было «национализировано» — «большевизировано». Все считалось принадлежащим «государству» (большевикам). Не говоря о еще оставшихся фабриках и заводах, — ной все лавки, все магазины, все предприятия и учреждения, все дома, все недвижимости, почти все движимости (крупные) — все это по идее переходило в ведение и собственность государства. Декреты и направлялись в сторону воплощения этой идеи. Нельзя сказать, чтобы воплощение шло стройно. В конце концов это просто было желание прибрать все к своим рукам. И большею частью кончалось разрушением, уничтожением того, что объявлялось «национализированным». Захваченные магазины, предприятия и заводы закрывались; захват частной торговли повел к прекращению вообще всякой торговли, к закрытию всех магазинов и к страшному развитию торговли нелегальной, спекулятивной, воровской. На нее большевикам поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы и лишь периодически громить, ловить и хватать покупающих-продающих на улицах, в частных помещениях, на рынках; рынки, единственный источник питания решительно для всех (даже для большинства коммунистов), — тоже были нелегальщиной. Террористические налеты на рынки, со стрельбой и смертоубийством, кончались просто разграблением продовольствия в пользу отряда, который совершал налет. Продовольствия прежде всего, но так как нет вещи, которой нельзя встретить на рынке, — то забиралось остальное, — старые онучи, ручки от дверей, драные штаны, бронзовые подсвечники, древнее бархатное Евангелие, выкраденное из какого-нибудь книгохранилища, дамские рубашки, обивка мебели. Мебель тоже считалась собственностью государства, а так как под полой дивана тащить нельзя, то люди сдирали обивку и норовили сбыть ее хоть за пол фунта соломенного хлеба. Надо было видеть, как с визгами, воплями и стонами кидались торгующие врассыпную, при слухе, что близки красноармейцы! Всякий хватал свою рухлядь, а часто, в суматохе, и чужую; бежали, толкались, лезли в пустые подвалы, в разбитые окна. Туда же спешили и покупатели, — ведь покупать в Совдепии не менее преступно, чем продавать, — хотя сам Зиновьев отлично знает, что без этого преступления Совдепия кончилась бы, за неимением подданных, дней через 10.