Самодержавие так всегда было непонятно им, что они могли все чего-то просить у царя. Только просить могли у «законной власти». Революция свергла эту власть — без их участия. Они не свергали. Они лишь механически остались на поверхности — сверху. Пассивно-явочным порядком. Но они естественно безвластны, ибо взять власть они не могут, власть должна быть им дана, и дана сверху; раньше, чем они себя почувствуют облеченными властью, они и не будут властны.
Я хочу, явно, чуда.
И вижу больше, чем умею сказать.
Ведь вот: между эволюционно-творческим и революционноразрушительным — пропасть в данный момент. И если не будет наводки мостов и не пойдут по мостам обе наши теперешние, сильные, неподвижности, претворяясь друг в друга, создавая третью силу, революционно-творческую, — «Россия (да и обе неподвижности) свалятся в эту пропасть.
В аполитических низах, у просто „улицы“, переходящей в „демократию“, общее настроение: против Романовых (отсюда и против „царя“, ибо, к счастью, это у них неразрывно соединено). Потихоньку всплывает вопрос церкви. Ее собственная позиция для меня даже неинтересна, до такой степени заранее могла быть предугадана во всех подробностях. Кое-где на образах — красные банты (в церкви). Кое в каких церквах — „самодержавнейший“. А в одной священник объявил притчу: „Ну, братцы, кому башка, недорога — пусть поминает, а я не буду“. Здесь священник проповедует покорность новому „благоверному правительству“ (во имя невмешательства церкви в политику); там — плачет о царе-помазаннике, с благодатью. К такому плачу слушатели относятся разно: где-то плакали вместе с проповедником, а на Лиговке солдаты повели батюшку вон. Не смутился; можете, говорит, убить меня за правду. Не убили, конечно.
Со жгучим любопытством прислушиваюсь тут к аполитической, уличной, широкой демократии. Одни искренно думают, что „свергли царя“ — значит, „свергли и церковь“ — „отменено учреждение“. Привыкли сплошь соединять вместе, неразрывно. И логично. Хотя говорят „церковь“ — но весьма подразумевают „попов“, ибо насчет церкви находятся в самом полном, круглом невежестве. (Естественной.) У более безграмотных это более выпукло: „Сама видела, написано: долой монахию. Всех, значит, монахов по шапке“. Или: „А мы нынче нарочно в церкву пошли, слушали-слушали, дьякон бормочет, поминать не смеет, а других слов для служения нет, так и кончили, почитай, без службы.“
Солдат подхватывает:
— Понятное дело. Как пойдут, бывало, частить и старуху и родичей. Глядь — и обедня.
В Кронштадте и Гельсингфорсе убито до 200 офицеров. Гучков прямо приписывает это Приказу № 1. Адм. Непенин телеграфировал: „Балтийский флот, как боевая единица, не существует. Пришлите комиссаров“.
Поехали депутаты. Когда они выходили с вокзала, а Непенин шел к ним навстречу, — ему всадили в спину нож.
Здесь, между „двумя берегами“, правительственным и „советским“, нет не только координации действий (разве для далекого и грубого взора), но почти нет контакта.
Интеллигенция силой вещей оказалась на ЭТОМ берегу, т. е. на правительственном, кроме нескольких: 1) фанатиков, 2) тщеславцев, 3) бессознательных, 4) природно-ограниченных. В данный момент и все эти разновидности уже не владеют толпой, а она ими владеет. Да, Россией уже правит „митинг“ со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (a-революционное) Bp. пр-во. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит; но Россия — неизвестность.
Контакта с вооруженным митингом у нас, интеллигентов правительственной стороны, очень мало и через отдельных интеллигентов-выходцев, ибо они очень охраняют „тот берег“.
Есть еще средняя часть, безвластная абсолютно: распыленные эсеры, например. Они „туда“ лишь вхожи. Большинство из них просто в ужасе, как Ив. Разумник и Мстиславский.
Керенский — сейчас единственный ни на одном из „двух берегов“, а там, где быть надлежит: с русской революцией. Единственный. Один. Но это страшно, что один. Он гениальный интуит, однако не „всеобъемлющая“ личность: одному же вообще никому сейчас быть нельзя. А что на верной точке сейчас только один — прямо страшно.
Или будут многие и все больше, — или и Керенский сковырнется.
Роль и поведение Горького — совершенно фатальны. Да, это милый, нежный готтентот, которому подарили бусы и цилиндр. И все это „эстетное“ трио по „устройству революционных празднеств“ (похорон?) весьма фатально: Горький, Бенуа и Шаляпин. И в то же время, через Тихоно-Сухановых, Горький опирается на самую слепую часть „митинга“.
В России, по газетам, спокойно. Но и в Петербурге, по газетам, спокойно. И на фронте, по газетам, спокойно. Однако Рузский просит прислать делегатов.
Бывают моменты дела, когда нельзя смотреть только на количество опасностей (и пристально заниматься их обсуждением). А я, на этом берегу, — ни о чем, кроме „опасностей революции“, не слышу. Неужели я их отрицаю? Но верно ли это, что все (здесь) только ими и заняты? Я невольно уступаю, я говорю и о „митинге“ и о Тришке-Ленине (о Ленине — это специальность Дмитрия: именно от Ленина он ждет самого худого), о проклятых „социалистах“ (Карташев), о фронте и войне (Д. В.) и о каких-то планомерных „четырех опасностях“ Ганфмана.
Я говорю, — но опасностей столько, что если говорить серьезно обо всех, то уже ни минуты времени ни у кого не останется.
Честное слово, не „с заячьим сердцем и огненным любопытством“, как Карташев, следила я за революцией. У меня был тяжелый скепсис (он и теперь со мной, только не хочу я его примата), а карташевское слово „балет“ мне было оскорбительно.